Рита Райт вспоминает о Велимире Хлебникове

Пожалуйста, помогите порталу!

Уважаемый посетитель! Этот замечательный портал существует на скромные пожертвования.
Пожалуйста, окажите сайту посильную помощь. Хотя бы символическую!

Или можете напрямую пополнить карту 2200 7706 4925 1826
Благодарю за вклад!

Рита Райт вспоминает о Велимире Хлебникове (1985, Москва, Гослитмузей, вечер памяти Хлебникова)

Райт Р. „Все лучшие воспоминания…”
II. ХЛЕБ  И  БЕССМЕРТИЕ


Он говорил — я белый ворон, — я одинок.
Но все — и чёрную сомнений ношу,
И белой молнии венок —
Я за один лишь призрак брошу:
Взлететь в Страну из серебра,
Стать звонким вестником Добра.
Хлебников

До переезда в Москву я три года училась в Харьковском медицинском институте и на частных курсах иностранных языков, где преподавала английский начинающим и занималась в так называемой “диккенсовской группе” — для тех, кто хорошо знал английский и хотел знать его еще лучше. Уже в те годы моя жизнь как бы “раздвоилась”: медициной я занималась без особой охоты и все свободное время отдавала литературе, языкам, музыке и — больше всего — стихам.
Сначала это были Ахматова и Блок, Тютчев и Анненский. Но в начале двадцатого года я услышала стихи Маяковского, и вскоре Григорий Петников, с которым я работала в журнале «Пути творчества», подарил мне «Все сочиненное». Через месяц я уже знала книгу наизусть и читала Маяковского, где только могла.
А вскоре мы — т.е. я и мои друзья — молодые поэты Настя Александрова и Владимир Бессмертный, познакомились с Хлебниковым.
Как и откуда появился Хлебников, я не помню. Он просто “материализовался” среди нас, должно быть, через посредство своего друга Петникова. Мы уже знали о нем, о манифесте Председателей Земного Шара, уже передавали друг дружке зачитанные до дыр сборники ранних футуристов. Но когда мы увидели самого  Велимира,  неприкаянного, оборванного, всегда голодного, услышали его бормотанье, заглянули в эти первобытные, мудрые и светлые глаза, мы приняли его не как Предземшара, а как старшего друга — по-своему деспотично, требовательно и нежно.
Надо было его одеть и накормить. В одной из боковых улочек Настя нашла заброшенную мастерскую — не знаю, куда и с кем ушли оттуда ее владельцы. Туда подымались со двора, во второй этаж, по наружной, сломанной лесенке, с шаткими перилами. В бесприютной, нежилой, как чердак, но очень светлой мансарде на стенах мотались остатки весьма левых холстов и плакатов, а на окнах — о, чудо! — висели совершенно целые, совершенно прочные парусиновые занавески. Мы радостно сорвали их с карнизов, и умная умелая Настя сшила из них великолепные — как раз по сезону — брюки нашему Велимиру.
К этому времени он уже жил во флигеле, в очень большой, полутемной комнате, куда входили через разломанную, совсем без ступенек, террасу. Там стоял огромный пружинный матрас без простыней и лежала подушка в полосатом напернике: наволочка служила сейфом для рукописей и, вероятно, была единственной собственностью Хлебникова. В том же дворе жил больной Настин дед, Настя варила ему крепкие бульоны — больше он ничего есть не мог, — а мясо из навара относила Велимиру. Мы приносили ему вареную картошку с луком, и он ел ее, сидя на краю террасы и свесив огромные ступни в чем-то мало похожем на обувь.
Ближе всех он подпускал к себе Володю и меня.
Постепенно он к нам привык, подарил Володе Бессмертному какие-то таблицы, а Володя принес ему драгоценную стопку чистой бумаги и тетрадь своих стихов.
Тогда-то Хлебников и сказал: „Мы обменялись Хлебом и Бессмертием”.
Мы с Володей были неразлучны. Он писал мне стихи, переписывая их великолепным изысканным, почти готическим шрифтом в восьмиугольные маленькие тетрадки, сшитые из грубой серой бумаги. А на книжке Блока «Соловьиный сад», среди других ласковых слов, написано по-детски — „хо-лосая”. Но это не Володино слово, это — от Хлебникова: однажды тот сказал мне, отрывисто, как всегда: „Вас надо — не Р-ррита Ррайт, а Л-лита Л-лайт, вы не “Эр-р”, а “Эль”… не “хорошая”, а — “холосая”…”
Володе было семнадцать лет, но он казался куда взрослее нас, двадцатилетних. Он был необычайно, кинематографично хорош собой — серьезный, смуглый, длинноглазый, с профилем римского мальчика и низким рокочущим голосом. Он носил свободную холщовую блузу с пестрым шарфом и посасывал английскую трубку. Стихи он писал отлично — я не боюсь этого слова. Потом, уже в Москве, он их уничтожил и стал заниматься химией.
Хлебникова он просто обожал, а Велимир любил его за то, что он, как никто, понимал все сложные вычисления, все Доски Судьбы. Хлебников всегда рассказывал и показывал Володе что-то, непонятное мне, и только стихи мы читали вместе. Когда Велимир — мы его так звали и в жизни, — прочел нам «Туда, туда, где Изанаги читала Моногатори Перуну… » — я сказала: „Давайте переведу на немецкий”. Я уже писала о смешных попытках переводить на чужой язык полюбившиеся мне стихи: так продолжалось года два, я переводила Маяковского и Асеева, а позже, уже в Москве, Пастернака: «Разрывая кусты на себе, как силок…» Даже отлично знавший немецкий язык Борис Леонидович был как-то обманут схожестью ритмов, густыми аллитерациями и дерзкими “словообразованиями”, которые, конечно же, не выдержали первого пристального взгляда настоящих немецких читателей. Это были переводы для русского читателя, с ними я пришла в РОСТА к Маяковскому, их читала в «Доме печати» при Луначарском, которому они так понравились — особенно перевод «Солнца», что он тогда же прислал мне в подарок большую пачку великолепно изданных немецких книг, оказавшихся добродетельнейшими романами для детей старшего возраста.
‹…› Перевести стихи Хлебникова про Изанаги оказалось легче, чем какие-нибудь другие: тут имена собственные одинаково звучали и на чужом языке, они скрепили строки, а тщательным подбором эквиритмичных слов можно было хоть отчасти повторить плавный ход стиха.
Хлебников был рад. Он радовался молча, — улыбаясь, поднимал на меня глаза, потом говорил: — Еще раз! — и я читала еще и еще: Dahin, dahin, wo Isanagi…
Все стерлось в памяти: и куда мы уходили с Хлебниковым, и где, усевшись на траву, читали стихи и ели хлеб с патокой или клейким повидлом. Осталось только ощущение: мы с Володей, уже тогда почти близнецы в неразлучности, лежа плечом к плечу в весенней траве, слушаем Хлебникова или, чаще, молчим вместе с ним, изредка перебрасываясь словами. Потом они что-то высчитывают, что-то решают, а я — только переводчик, только отражение — делю с ними, поэтами, Хлеб и Бессмертие…
Как страшно рядом с глубоким покоем и отрешенностью таких часов вспоминать тот недостойный, нехороший и нелепый вечер девятнадцатого апреля 1921 года, который устроили имажинисты в харьковском театре.
Из Москвы приехали Есенин, Мариенгоф, все какие-то показные, расфуфыренные. В афишах широко рекламировалось участие Хлебникова, что-то вроде “коронации Председателя Земного Шара” с какими-то дополнительными “трюками”.
Велимир все принял абсолютно всерьез. Не помню, видели ли мы его перед этим вечером, но там, в театре, была страшная духота — настоящая или душевная? — а на сцене, после совсем не запомнившегося мне чтения имажинистов — слишком крикливого и неестественного, вдруг появился Хлебников. Не стану описывать, как его “венчали на царство” — не помню. Осталось только невыносимое чувство стыда за всю эту комедию, жалость к нашему другу, бормочущему что-то под нос, какое-то кольцо, которое надевают ему на палец под хохот публики, — а потом, за кулисами, — растерянный, обиженный,  плачущий  Хлебников: у него отнимают кольцо, все это было “нарочно”, а он поверил… Мы его пытались увести, — а может быть, даже и увели оттуда, но у меня с тех пор зародилась невольная и прочная неприязнь к имажинистам.
После того несчастного вечера мы еще больше привязались к Хлебникову.
Тогда он и ездил с нами на дачу, к знакомому художнику, где нас не накормили и где, зарывшись в сено чужого сеновала, мы с Володей и Настей Александровой уснули, как щенки, а Хлебников долго сидел у открытой двери нахохлившись, словно большая птица… Однажды, придя во флигель и заглянув в полутемную комнату, мы увидели, что Хлебников исчез. В комнате мыла пол какая-то молодая женщина. Увидев нас, она выскочила на террасу, в подоткнутой юбке, с тряпкой в руке и стала без умолку что-то тараторить про Хлебникова: и какой он бездельник, и какой нищий, и какой сумасбродный…
— Ночью по саду ходит чуть ли не голышом, все бормочет, потом что-то пишет, клочки какие-то собирает, вещей у него никаких нет, одежа худая, и что это за человек такой, не понимаю…
Мы ей стали объяснять, что он — поэт, математик. Пытались популярно изложить понятие “не от мира сего”, но только, когда я, отчаявшись, соврала, что его „сам Луначарский знает”, женщина угомонилась.
Встретила я Хлебникова уже в Москве. Он был хорошо одет, чисто выбрит, и, приходя в гости к Брикам, сидел со всеми вместе — и, все-таки, как-то отдельно. Если просили — читал стихи, обрывал, говорил „и так далее…” — об этом уже много писали.
Тогда же Лиля Юрьевна мне рассказала, как Хлебникову дали денег на шапку или на что-то еще, а он накупил ей в подарок японских бумажных салфеток в японском магазине на Невском, истратив все деньги… Салфетки были красивые, разрисованные от руки, но таких денег не стоили, и к тому же их было невероятно много.
Я уже привыкла, что Маяковский часто, приходя к обеду в Водопьяный переулок, приносил и читал что-нибудь совсем новое, особо интересное. Так он прочел «Правонарушителей» Сейфуллиной, которые ему, как будто, дали в Госиздате, так принес напечатанный потом в «Лефе» рассказ Бабеля «Соль», так читал «Гренаду» Светлова, полученную в «Комсомольской правде»»
Но стихи Хлебникова он прочел с особенным удовольствием, два раза подряд:

Эй, молодчики-купчики!
Ветерок в голове!
В Пугачевском тулупчике
Я иду по Москве…

— Сейчас отнесу в «Известия»! — сказал Маяковский, — завтра же напечатают!
И на следующий день принес три номера «Известий», где на видном месте были напечатаны лучшие стихи о НЭПе, какие я знаю, — стихи Велимира Хлебникова.
Маяковский любил Хлебникова. Он и Брик (в неизданной статье) написали о нем лучше всех. Сам Маяковский и писал и думал иначе, чем Хлебников, но неизменно говорил о нем как о гениальном поэте, великом языкотворце.
В Москве Хлебников жил у кого-то во Вхутемасе. Я только мимоходом, один раз, была в этой комнате, опять увидела наволочку, набитую рукописями, рюкзак, неубранную кровать. Потом Хлебников исчез.
… Летом, в июне двадцать второго года, ко мне на чердак, в Салтыковском переулке (сейчас он называется Петровский, и дом №5, где я жила во дворе, совсем перестроен), пришли двое. Как ни напрягаю память — не могу вспомнить, кто это был. С одним я была знакома: как будто это был Дмитрий Петровский. Другой, кажется, художник, был очень сердитый человек небольшого, по сравнению с первым, роста.
Они сказали, что так как никого: ни Маяковского, ни Бриков — в городе нет (все уехали тогда в Пушкино), то они решили попросить меня поговорить с Анатолием Васильевичем Луначарским: смертельно болен Хлебников, лежит в деревне Санталово, надо его вывезти, нужен санитарный вагон, врач… Сердитый человек говорил со мной так, будто я виновата во всем. Я растерялась, сказала, что сейчас же пойду, позвоню секретарю Луначарского. Мне хотелось сказать, что я бы и сама поехала, но я побоялась…
Сердитый человек немного смягчился, видя, как я испугалась за бедного Велимира. Я и не знала, насколько ему было плохо, но в сердце больно кольнуло чувство вины…
Секретарю я тогда же позвонила, он обещал договориться с Анатолием Васильевичем, и на следующий день, когда я вернулась из университета домой, совсем к вечеру, я застала там совершенно взбешенного Леню Болотина — своего товарища по студии ЛИТО, который сказал, что сейчас уже семь, а в четыре часа меня ждал Луначарский, который в тот же вечер куда-то уехал на несколько дней…
Что можно было сделать? Я снова звонила секретарю, просила, он обещал, — но прошло несколько дней — и мы узнали о смерти Хлебникова.
Да, надо было весь день дежурить дома, пойти к Луначарскому, достать разрешение на вагон, все бросить, поехать туда, помочь привезти Хлебникова…
Через много лет, вероятно, году в сороковом, уже в Ленинграде, мы, вместе с вдовой художника Матюшина, Ольгой Константиновной, разбирали ее архив — она хотела передать его в Пушкинский дом. И на листках, — нет, почти что на клочках бумаги, я увидела рисунки Хлебникова — проекты домов для „будетлян”. Там был Дом-Цветок, с расходящимися лепестками этажей, Дом-Улей, пронизанный сплошной стеклянностью окон, Дом-Утюг, — должно быть, какой-нибудь комбинат, где сами собой шьются и гладятся светлые утопические штаны и рубашки. — и еще много разных домов, просвеченных солнцем, просквоженных ветром.
… И если когда-нибудь в Стране из серебра выстроят такой город — не коробочный, а лесной, пчелиный город, пусть там, среди цветов и прозрачностей, поставят портрет Хлебникова и тот рисунок Митурича, где, в темной бане, на голых досках, лежит, вытянувшись во весь рост, Поэт, Провидец, Председатель Земного Шара.
… А в тридцать втором году, после одного из процессов, Владимир Бессмертный, человек удивительной красоты и большого поэтического дара, погиб где-то на Севере, в болотах. Говорили, что он сам оборвал свою недолгую жизнь, не вынеся клеветы и осуждения.
И я кладу его имя в курган славы Хлебникова, как маленький, но драгоценный камень.

Воспроизведено по: Ученые записки Тартусского государственного университета. Вып. 184. Труды по русской и славянской филологии, т. IX. Литературоведение. Тарту, 1966. С. 266–270.